Запасные части для коммунальной и дорожно-строительной техники

Биология

1991. Севастьянов О., "С тыла заползай!"


С тыла заползай!

Севастьянов О.

Журнал «Химия и жизнь», 1991, № 10, стр. 26-32.

Бармалей: «Нормальные
герои всегда идут в обход!»
«Айболит-66»

        Откуда нам ждать новых подходов к проблеме происхождения языка? Язык изучают лингвисты, им и карты в руки. Но думаю, что решение вопроса придет совсем не из лагеря лингвистов. Попытаюсь объяснить почему.
        Ни один из научных подходов не обладает универсальной разрешающей способностью. Например, сравнительно-историческое языкознание (еще его называют диахронической лингвистикой) сравнивало существующие и древние языки, языковеды пытались обнаружить исходную форму, язык-прародитель. В начале ХХ века от сравнительного языкознания отпочковалась и зажила самостоятельной жизнью синхроническая лингвистика (в дальнейшем под лингвистикой мы будем понимать именно ее). Эта лингвистика стала изучать законы текущего функционирования языка и его структуру независимо от исторических путей формирования. Новый подход допускал более тесное взаимодействие с психологией и социологией. Казалось, что внимание к языку как общественному явлению, а также к правилам его функционирования в любой национальной среде позволит окончательно решить проблему его возникновения. Оказалось, однако, что простоты довольно на всякого мудреца...

        Ахиллесова пята лингвистики.

        В лингвистических трактатах давно стала ходячей фраза: «Язык возник, ибо давал огромные адаптивные преимущества». К сожалению, слишком часто лаконичность формулировки прикрывает вульгарное содержание. Помните, как один из героев «Кавказской пленницы» провозгласил мудрый тост за то, чтобы наши потребности и желания всегда совпадали с нашими возможностями. Так и в ходе эволюции вид приходит к решению какой-то проблемы отнюдь не потому, что это выгодно либо он испытывает такую потребность. Признание ведущей роли потребности равносильно возвращению на позиции ламаркизма. Как и политика, эволюция – искусство возможного, и там, где потребности не совпадают с возможностями, реализация «выгодного» решения повисает в воздухе. («Перестройка» тоже, кстати, выступала как «насущная, не имеющая альтернативы потребность».)
        В отличии от потребностей реальные возможности зависят от объективных изменений в морфологии и поведении организмов. Как правило, эти изменения суть побочные продукты каких-то других процессов, отнюдь не нацеленных на предвкушаемое предназначение. Позже любой побочный продукт может подключиться к выполнению другой функции, но заранее предвидеть такой поворот событий практически невозможно. Вот почему текущая функция и первоначальные причины появления признака – вещи разные, и непозволительно делать однозначный вывод о происхождении того или иного органа, исходя из его сегодняшних задач. Точно так же: если язык выполняет определенные задачи и благодаря им  адаптивен, это еще не значит, что его исходные составляющие эволюционировали именно для этой цели.
        Мы и сегодня, пишет американский палеонтолог Дж. Гулд, «склонны рассматривать всякую структуру как сконструированную для определенной цели, формируя – в нашем воображении – мир совершенного замысла, не очень отличающийся от создаваемого в XVIII веке теологами, которые «доказывали» существование Бога совершенством архитектуры организмов». Но вне работающего целостного механизма адаптивные преимущества его изолированных частей равны нулю. А если еще нет самого механизма, спрашивал в 1980 г. известный американский лингвист Н. Хомский, как же вообще могли эволюционировать его субкомпоненты? И делал отсюда вывод: язык Хомо сапиенс не мог появиться в результате дарвиновского естественного отбора! Но ведь совершенно очевидно, что к подобному заключению приводит смешение причин эволюции признака и его текущей функции. При чем же здесь Дарвин?
        Почему эта – казалось бы, очевидная – истина неприемлема для многих лингвистов? Повторяю, что дело в ограниченных разрешающих способностях каждой науки. Благодаря своей структуре и методу всякая дисциплина предназначена для исследования лишь определенных объектов, которые сама и создает. Другие объекты она просто не видит, для этого нужны другие дисциплины со своей особой структурой. Сказать лингвисту: «Язык – результат перелицовки побочных продуктов каких-то других процессов», -  как нож в сердце всадить. Ибо лингвист привык изучать текущую функцию языка, а лингвистика соответственно наработала для этого свой научный аппарат. Изменять привычке и родной парадигме лингвист не намерен, в противном случае он должен перестать быть лингвистом. Вот почему он не может абстрагироваться от текущей функции языка и увидеть эволюцию подгонки предадаптаций, этих побочных продуктов нелингвистических процессов. Это – не его объект, он за порогом его восприятия. Отсюда возникает парадоксальная на первый взгляд, но закономерная по существу ситуация. С одной стороны, лингвистика не в состоянии укусить себя за локоть, а с другой – не надо бы и мучиться, а лучше подставить локоть зубастому соседу, ибо все более явной становится истина: история происхождения и сегодняшняя функция – вещи разные. Но лингвистика по-прежнему пытается решить эту проблему в типичном для всех реформаторов духе: и себя сохранить, и уступку времени обозначить. Читатель, вероятно, уже понял, в чем заключается ее метод. Составляется набор критических признаков ныне действующего явления, известного как «язык человека», а далее эволюционное прошлое прочесывается в поиске аналогов этого явления. Так внешне эволюционный подход оборачивается подлогом. Нужно еще учесть, что мы часто заменяем наших прямых предков ныне существующими – «низшими» – видами и впадаем в искус антропоцентризма либо оправдываемся тем, что поведение австралопитека, к сожалению, по ископаемым останкам не восстановишь. (Подогнать под антропоцентрические критерии другие виды пытался еще Аристотель, разместив их на низших ступенях известной «лестницы существ».) Таким образом, наш подлог становится двойным!
        В шестидесятые – семидесятые годы нашего столетия активное исследование «языков» животных нередко вели под лозунгом поиска «предпосылок» и «промежуточных» этапов на эволюционном пути к языку человека. Всякого, кто подвергал сомнению оправданность идеи эволюционного лингвистического (знакового) континуума, обвиняли в антиэволюционизме. Однако есть время разбрасывать камни и время собирать, складывать их. Американский психолог Д. Примак, который одним из первых начал обучать шимпанзе искусственным языкам в конце шестидесятых, размышлял в 1985 году: «Какой принцип теории эволюции гласит, что должны существовать промежуточные звенья между коммуникативными системами животных и человеческим языком?.. К сожалению, допущение континуума в каком-то отношении основывается скорее на эмоциях, чем на фактах».

        Секрет уникальности.

        Водруженный на вершину «лестницы существ» Хомо сапиенс заставляет искать аналоги нашей вокальной речи у ближайших наших родичей, поставленных ступенькой ниже. Увы, ни антропоиды, ни низшие обезьяны не обладают способностью к вокальному научению. Во-первых, все попытки обучить их говорить окончились неудачей, а во-вторых, оказалось, что акустическая сигнализация приматов определяется подкоркой. Почему же близкое родство не служит гарантией вокального научения?
        А вообще, имеют ли хвостатые претенденты необходимые предпосылки для эволюции механизма речи?
        По строению вокального тракта обезьяны, в том числе и человекообразные, имеют гораздо больше сходства с остальными млекопитающими, чем с представителем собственного отряда – Homo sapiens. У обезьян высоко расположена гортань. При дыхании она поднимается из ротовой полости к носоглотке подобно шноркелю подводной лодки и образует прямой путь из носа в легкие. Вот почему организм с высоко расположенной гортанью – типичное млекопитающее или младенец человека до 3 месяцев – может пить и дышать одновременно. При этом надгортанник, также находящийся высоко, прижимает язычок мягкого неба (рис. 1 а).
        Такая идеальная конструкция нарушается у человека мыслящего (в свое время неадаптивность человеческой глотки озадачивала Ч. Дарвина). Наша гортань расположена гораздо ниже, и если надгортанник – у нас он тоже опустился – не успевает вовремя прикрыть вход в гортань, то ее блокирует проглоченная пища и мы можем задохнуться. На другой чаше весов – преимущества от расширения прохода между мягким небом и опустившейся гортанью. Увеличивается пространство глотки, что приводит к легкому и контролируемому выдоху через рот (животные дышат носом). Находящиеся в гортани голосовые связки отныне генерируют звук в расширенную резонансную полость, и становится возможным модулировать характеристики звука движениями языка и губ (рис. 1 б). Перемещая язык, мы изменяем объем резонансной полости, и можем выдавать различные гласные, а образуя и размыкая препятствия на пути звука, произносим согласные.
        Вокальное научение требует соответствия между строением периферийного голосового аппарата (вокального тракта) и контролирующей его работу центральной нервной системой. Эволюция – искусство возможного: при зверином тракте контроль центральной нервной системы за движением губ и языка – всего лишь повисшая в воздухе «потребность». Чтобы установилась связь между корой головного мозга и идущими от артикуляторов (языка и губ) мотонейронами, нужно, прежде всего, чтобы... сами артикуляторы могли менять природу генерируемого звука. А такое возможно только в человеческом вокальном тракте!
        По сравнению с корой головного мозга других приматов у человека сильно выражена проекция языка и губ. Впереди и сзади от этой зоны расположены зоны программирования вокальной речи и восприятия слуховых образцов (так называемые области Брока и Вернике). Попытки нейрофизиологов обнаружить в коре мозга обезьян хоть какой-то аналог зоны Брока успехом не увенчались.
        Разумеется, особенностями строения глотки человек обзавелся вовсе не в ответ на смутное желание овладеть вокальной речью. Точно так же, не желание жирафа полакомиться листьями деревьев вытянуло ему шею. Наша уникальная глотка – побочный продукт перехода к прямохождению: опускаются шейные позвонки, увеличивается их длина. При этом невольно опускается и гортань. Изменяется структура черепа – смещается назад и вниз язык.

        Роды языка.

        Сама по себе способность к вокальному научению еще не гарантирует наличия языка, заметит лингвист. Необходима еще способность называть предметы и связывать слова согласно грамматическим правилам. Без этого всякий разговор о синтаксических, повторяющихся схемах и «значащих единицах» в сигналах животных – лишен смысла. Все верно. Но уникальность лексико-грамматического строя нашего языка тоже в конечном счете связана с неповторимостью нашей анатомии. При переходе к прямохождению изменилась и структура таза, сузился детородный канал: детеныш с увеличенными размерами мозга должен был либо погибнуть, оставшись в чреве матери, либо... рождаться недоношенным. Так, недоношенность или вынужденное преждевременное рождение ребенка становится нормой: по длительности периода беспомощности детеныша у Хомо сапиенс нет аналогов в мире животных.
        Беспомощность детеныша и, соответственно, возросшая чувствительность самки к своему отпрыску были побочным продуктом прямохождения, но одновременно стали предпосылкой новых функций элементов животного символизма. Да, да, символизма. Аристотель ошибочно писал в «Поэтике», что только человек способен к мимезису – подражанию действительности. Элементы символической игры в поведении животных наверняка озадачивали и его современников...
        Какова адаптивная ценность звериного мимезиса? И другой вопрос: откуда она? Вспомним, что способность к подражанию имеет явно приспособительный характер у социальных животных. Скорее всего наше искусство – побочный продукт имитации и пошло именно отсюда.
        Картина, действительно, получается интересная. Посмотрите сами. Подопечная психолога Д. Примака, шимпанзе Сара имела привычку украшать себя перед зеркалом, в частности надевать на голову шляпу. Когда ей дали разрезанную на части фотографию другого шимпанзе, то самка сумела правильно составить целое изображение из фрагментов. А в конце поместила один кусочек снимка на голову обезьяны на фотографии! Приматолог К. Хейес наблюдала, как шимпанзе Вики понарошке играла воображаемой игрушкой, привязанной невидимой веревкой, а С. Сэвидж-Рамбо сообщала о самце, который кормил экспериментаторов несуществующей пищей из пустой ложки.
        Все, вероятно, замечали, как годовалые дети имитируют надевание шляпы, питье из чашки или приставленную к уху телефонную трубку, не имея в руках этих предметов или заменяя их другими (при этом еще лукаво улыбаются, поглядывая на взрослого). Такие жесты используются для узнавания ассоциируемого объекта и представляют собой начала символической игры. Считается, что они являются ранним прототипом называния, вот почему  их называют «обыгрывающими именами» или «описывающими жестами». Очевидно, что подобные явления в репертуаре шимпанзе и человека имеют не случайное сходство.
        Сходны-то они сходны, да не совсем. Чем взрослее организм, тем дальше расходятся дорожки шимпанзе и человека. Самка шимпанзе равнодушна к символическим играм своего детеныша и оставляет их без внимания. Символизм шимпанзенка фактически выплескивается в пустоту. Иное дело у человека, где уникальная беспомощность ребенка сопровождается беспрецедентной заботливостью матери. Тем более, что чувствительность эта избирательная, ибо мамаша, воспитанная в пронизанной символами культуре, сама начинает выискивать малейшие проявления символизма у своего дитяти и с радостью акцентирует их ответной имитацией.
         Здесь «обыгрывающие имена» признаются матерью, и ребенок, подкрепляемый таким признанием, сам начинает понимать общественную значимость своего символа (вспомним лукавую улыбку, обращенный к взрослому взгляд). Повседневная жизнь матери и ребенка изобилует повторяющимися ситуациями – ежедневным купанием, одеванием и кормлением младенца. Ребенок запоминает и предсказывает их, используя стилизованное «обыгрывающее имя», а также описывает действия других. Когда же на смену младенческому лепету приходят вокализации, напоминающие речь взрослых, - через 18 месяцев гортань опускается, и глотка принимает «человеческий» вид, - ребенок начинает извлекать из поведения родителей и использовать для обозначения не только пантомиму, но и звуковые комплексы, сопровождающие действия.

        Формирование языка.

        На первых порах слова слышащего, а также жесты глухонемого ребенка не очень отличаются от жестов, которым удалось обучить шимпанзе. Ребенок обозначает словом (ав-ав» м собаку, и корову, и другое четвероногое животное; обезьяна может обозначить жестом «цветок» и растение, и другие носители резкого запаха. Происходит генерализация знака: научившись применять знак для одного объекта, организм начинает употреблять его при обозначении сходного. Но можно ли этим процессом объяснить развитие значений (семантики) слов?
        Ведь в языке много слов, не обозначающих чувственно осязаемого предмета (например, «скорость», «привязанность», «коварство»). Почему «скорость» является существительным? И вообще, что такое существительное? Существительные, учит школьная грамматика, обозначают объекты. А что такое объект? Оказывается, что объект – это то, что... обозначается существительным. Замкнутый круг. Развитие грамматических категорий языка потребовало многих столетий, ребенку трудно увидеть простую логику в исторических путях формирования тех же частей речи (хотя, разумеется, и здесь своя логика есть). Поэтому усваивать значения слов, принадлежность их к той или иной грамматической категории – а тем самым и способы членения действительности на свойственные данному языку «объекты»! – ребенок вынужден из языка своих родителей. Я специально закавычил слово «объект», чтобы не путать его с предметами реальности, еще не выраженными в языке.
        Язык – средство хранения и передачи информации от одного поколения другому, и коллективное знание о мире дается нам через язык. В языке представлены как грамматические, так и логические связи между «объектами». Не надо думать, будто логические связи есть только в науке и начисто отсутствуют в повседневном языке. Логика отражает иерархическую организацию «объектов» по типу «частное – общее», например «роза – цветок», «слон – млекопитающее». Такая связь между «объектами» выражает отношения истинности. Грамматика отражает многообразие исторически сложившихся типов «объектов» (частей речи – прилагательных, существительных, глаголов и т.д.) и правила их сочетания в речи. Связь между этими разнородными «объектами» в речи выражает отношения грамматической правильности. Другими словами, в языке зафиксированы как логические, так и грамматические связи между сущностями - «объектами». Вот почему усваивая язык, ребенок овладевает не только грамматикой и лексикой, но одновременно узнает и логическую связь между «объектами», то есть познает мир.
        Встречая в контексте новое слово, мы догадываемся о его значении с помощью знания, как бы размазанного по грамматическим «объектам» и связям между ними. Признаки значения слова рассредоточены между встречающимися частями речи и позволяют нам воссоздать класс объектов, в который входит данное, пока новое для нас понятие. Такой косвенный путь к установлению логических связей между «объектами» дает нам возможность правильно отнести новое слово к соответствующей категории высшего уровня. «Игуана нырнула и поплыла». Следовательно, «игуана» – «животное». Можно до конца своих дней не знать, как выглядит «аксолотль» или «лопатонос», но тем не менее правильно относить эти объекты к «животным». Мы зачастую даже не отдаем себе отчета, насколько существенна в нашем специализированном мире роль такого приблизительного знания значений слов. В начале шестидесятых среди американских лингвистов была популярна сентенция: «Для многих усвоение языка является самым значительным интеллектуальным достижением жизни». В каждой шутке есть доля правды. Кто, например, возьмет на себя смелость точно установить границу, за которой кончается повседневный язык и начинается наука?
        Там, где нет «объектов» и отсутствует между ними связь по двум осям – логической и грамматической, - там нет и языка. Вот почему использование термина «язык» при описании систем коммуникации животных – всего лишь метафора. «Язык» животных не может быть средством познания действительности, и именно поэтому он не может быть языком в том значении, которое мы придаем этому термину, говоря о себе.
        Для шимпанзе знак «собака» не может иметь значение «животное» (надо прежде сформировать эту категорию верхнего уровня) и не может быть существительным (предварительно надо иметь представление о глаголах, прилагательных и прочих частях речи). Окруженные жестовой речью тренеров, «говорящие антропоиды» не могут узнавать значений слов, раскрывающихся как по логической, так и по грамматической координате, вот почему они не понимают грамматики и не используют ее в собственных высказываниях. Оба эти процесса взаимосвязаны. Вопрос времени? Может быть. Но тогда и прыжок спортсмена, способный под влиянием тренировки перерасти в птичий полет, - тоже вопрос времени...

        Ламарк жив. Ламарк будет жить?

        Зависимость коммуникации биологического вида от способностей его морфологии – одно из общих мест этологии, науки о поведении животных. Язык человека не является исключением из правил, сколько бы нам ни твердили о его общественной природе, пытаясь пресечь всякие попытки объяснить уникальность этого феномена с позиций эволюционизма. Надо признать, что видоспецифичность очень часто путали с врожденностью (это делал, например, Н. Хомский, писавший о врожденности грамматики), и хотя это не одно и то же, такая невольная подтасовка объективно играла на руку хранителям лингвистического очага, то и дело отгонявшим от него «варягов»-биологов. Будем надеяться, что агрессивные обвинения в «биологизаторстве» ушли в прошлое. В этой связи любопытный факт: недавно немецкий лингвист Б. Маркардт напомнила, что впервые о связи между прямохождением человека и уникальностью его языка говорил еще великий просветитель XVIII века И.Г. Гердер!
        Итак, почему же в отличие от лингвистики именно эволюционная биология в ее дарвиновском варианте позволяет нам решить проблему происхождения языка? Потому что указывает естественные причины этого процесса и объясняет воспеваемую гуманитариями неповторимость языка уникальностью нашей морфологии. Да, воспевать мало, надо еще и объяснить, не ограничиваясь общими фразами об «общественной природе» языка человека.
        Похоже, мы поторопились объявить ламаркизм умершим. «Верить в целенаправленность эволюции (ортогенез – О.С.) весьма успокоительно, - пишет эволюционист В. Грант. – Если говорить о взглядах на эволюцию среди широкой публики и среди полупрофессионалов, то оказывается, что теория ортогенеза вполне здравствует». Беда лингвистов в том, что они нередко в решении пограничных проблем оказываются среди полупрофессионалов (невозможно объять необъятное), а в том, что они не всегда хотят учиться.
        Для того чтобы объяснить уникальность нашего языка, направленность его эволюции, нет нужды прибегать к телеологической концепции. Необходимо рыть туннель с обратной стороны. Не надо подгонять задним числом преадаптации под текущую функцию языка с помощью некой потребности. Тенденция к самоограничению присуща эволюции и без потребности. В случае языка коренной сдвиг в способе передвижения одного вида приматов породил вторичные изменения в структуре их вокального тракта и схеме воспитания потомства. Для выполнения новых задач эволюция не выдумывает нового материала, а перелицовывает то, что имеет в наличности. Такова дарвиновская альтернатива телеологизму: все определяют рамки допуска исходной конструкции.
        Вот почему становится скучно, когда в научно-фантастическом романе встречае6шь мыслящее облако, погруженный в рефлексию кристалл или говорящее членистоногое. У науки хватает своих проблем и без надуманных, и красивая атака в лоб не всегда дает нужные результаты. Часто приходится, утопая в сомнениях, делать обходной маневр и заползать с тыла.